на титульную страницу сайта

 

 

ШАПКА-НЕВИДИМКА НАТАЛЬИ КРАНДИЕВСКОЙ

 

 

 Ок. 1907 года

 

Наталья Крандиевская родилась 21 января 1888 года в Москве. Согласно семейному преданию, ее дедом был болгарский повстанец Афанасий Крандя, которого турки в конце концов изловили и уже собирались посадить на кол. Только Крандя от них сбежал. И объявился в России.

Отец поэтессы Василий Афанасьевич Крандиевский (1861–1928) был земским деятелем, позднее издателем «Бюллетеней литературы и жизни», публи­цистом и страстным библиофилом. Он знал литературную Москву от Льва Толстого до Глеба Успенского и Гаршина.

С конца 1890-х Крандиевские живут в Гранатовом переулке, в доме их близкого родственника Сергея Аполлоновича Скирмунта, неблагонадежного миллионщика, кормившего Горького, а отчасти и большевистскую прессу. Дом по-­московски широк: народники, марксисты, русские либералы кон­ца позапрошлого столетия в нем не переводятся. Литературный быт – часть жизни этого семейства, среди гостей Короленко и, конечно, – Максим Горький.

Мать семейства, Анастасия Романовна (1865–1938), в девичестве Тархова, – и сама известная писательница, автор многих рассказов и повестей. Первая женщина, спустившаяся в шахту к углеко­пам, она изложила свои впечатления в рассказе «Только час», опубликованном в немецком переводе венскою социал-демократической газетой «Arbeiter-Zeitung». А появившаяся в 1896 году в «Русской Мысли» ее повесть: «То было раннею весной» выдержала несколько изданий и была переведена во Франции.

В сентябре 1900 года Горький писал Чехову:

 

«Видел писательницу Крандиевскую – хороша. Скромная, о себе много не думает, видимо, хорошая мать, дети – славные, держится просто, Вас любит до безумия и хорошо понимает. Жаль её – она глуховата немного, и, говоря с ней, приходится кричать. Должно быть, ей ужасно обидно быть глухой. Хорошая бабочка».

 

Вслух Горький отпускает комплименты, как умеет:

– Тётушка Настасья, вам не романы писать, а посадить вас в инкубатор, чтобы вы талантливых детей рожали...

«Скромная» и «хорошая бабочка» – отменная мать, но вряд ли примерная жена. Когда накануне первой русской революцией правительство сошлет Скирмунта в Олонецкую губернию, эмансипированная Анастасия Романовна отправится вслед за ним, прихватив с собой и детей. И супруг возражать не будет.

Детей у Крандиевских трое: Сева, Туся (Наташа) и Дюна[1].

В доме царят московские патриархально-свободные нравы, и с взрослыми эти дети не церемонятся. В том же 1900-м мхатовцы подарили Горькому статуэтку, изображающую Станиславского в роли доктора Штокмана[2], героя пьесы Ибсена.

Впрочем, сначала о самой постановке.

«Московский листок» в те дни писал: «День первого представления драмы Ибсена должен быть признан историческим днем в жизни русского театра: надо иметь смелость и беспристрастно признать это без всяких оговорок, с полнейшей откровенностью».

Спектакль (режиссеры К. С. Станиславский и В. В. Лужский) назывался «Доктор Штокман», поскольку выпустить его с авторским именем «Враг народа» возможности не было. В четвертом акте «Доктора Штокмана» Станиславский расположил толпу в несколько рядов, спиной к зрительному залу. И находившаяся в партере публика почувствовала себя участницей собрания, к которому через головы актеров апеллировал заглавный герой.

Триумф «Доктора Штокмана» состоялся во время гастролей Московского Художественного театра в Петербурге. Причем ни режиссер, ни актеры никаких особенных чудес не совершили. Но утром 4 марта 1901 года у Казанского собора полиция и казаки разогнали многотысячную демонстрацию против забривания студентов в солдаты. Вечером, когда прозвучали слова Штокмана: «Не следует надевать новую пару, когда идешь сражаться за свободу и истину», зал устроил овацию.

Станиславский позже вспоминал:

 

«В то тревожное политическое время – до первой революции – было сильно в обществе чувство протеста. Ждали героя, который мог бы смело и прямо сказать в глаза правительству жестокую правду. Нужна была революционная пьеса – и “Штокмана” превратили в таковую».

 

 В дни, когда Горький гостил у Крандиевских, изображающая Станиславского статуэтка стояла на видном месте в гостиной. И когда взрослые в очередной раз отправились в театр, десятилетняя Дюна сумела ее скопировать. А старшие дети установили копию рядом с оригиналом. (Тихой скромнице Дюне этого и в голову бы не пришло.)

Вернувшись, Горький только и смог, что выдохнуть: «Фу, черт, размножился!».

И оказался прав. По странному календарному сближению пророческая премьера состоялась 24 октября 1900 года. В том же октябре 1900 года было опубликовано извещение о выходе газеты «Искра».

 

Никита Алексеевич Толстой рассказал мне, что у его матери были какие-то свои, очень сложные отношения с понятием времени. Сын был уверен, что до конца жизни она так и не научилась определять время по стрелкам на циферблате. Долго щурилась, рассматривая напольные часы, наклоняла голову то так, то эдак, а потом говорила что-нибудь вроде: «Никитушка, что-то я сегодня плохо вижу, ты не подскажешь мне, который час?».

Объяснение этому семейному анекдоту надо искать в том, что в ней все время «звучал какой-то свой, внутренний метроном». Иногда его слышали и домашние. За шитьем ли, за обедом, вдруг раздавалось ее «Хм…». И, через некоторое время, вновь: «Хм…».

Это означало, что «мама работает».

И в самом деле: ну зачем поэту и циферблат, и стрелки, и гири с цепями, если

 

…Звук воплотился в сердца стук,

И в пульс, и в ритм вселенной целой.

 

Древние скандинавы полагали, что скальд – это существо Срединного мира, которое связывает (да и удерживает) единство Верхнего и Нижнего миров. Судя по «Слову о полку Игореве», таким был и древнерусский Боян. Откуда перешло это знание к скромной московской барышне, гадать не станем.

Наташу Крандиевскую Горький величал премудрая и милая Туся.

С детства она отменно музицировала на фортепиано, училась рисованию и живописи у Добужинского и Бакста. Но делом всей жизни были стихи, и только стихи.

Туся начала писать в восемь лет. В три­надцать она уже печаталась в московских журналах. Детское имя было еще впору, и первая ее публикация в журнале «Муравей» подписана Т. Крандиевская.

Талант пятнадцатилетней москвички оценил Бунин, уже в эмиграции с теплотой вспоминавший об отроческих стихотворных ее опытах.

 

«Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумерки, вся в инее, – иней опушил всю ее беличью шапочку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, – и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже».

 

Ее публикации были первым голосом юного поколения начала XX в. и оказали влияние на раннюю лирику Пастернака, Ахматовой, Цветаевой и, видимо, Ходасевича.

Приведу лишь один пример. Вот стихотворение «Сумерки», написанное то ли в конце 1903, то ли в 1904 году, и не включенное автором ни в одну из трех прижизненных книг:

 

Тает долгий зимний день…

Все слилось во мгле туманной,

Неожиданной и странной…

В доме сумерки и тень.

 

О, мечтательный покой

Зимних сумерек безбрежных,

И ласкающих, и нежных,

Полных прелести немой!..

 

В старом доме тишина,

Все полно дремотной лени,

В старом доме реют тени…

В старом доме я одна…

 

Чуть доносится ко мне

Шумных улиц гул нестройный,

Словно кто-то беспокойный

Тщетно мечется во мгле!

 

Ночь крадется у окна…

С бледной немощной улыбкой

Тает день больной и зыбкий.

В сердце сумрак… Тишина…

 

Музыкальное впечатлением от этих стихов откликнется в хрестоматийном «Никого не будет в доме, // Кроме сумерек. Один // Зимний день в сквозном проеме…» (1931 г. см. Борис Пастернак. Стихотворения и поэмы. Переводы. С. 314) и более чем через полвека «Снег идет, снег идет…» (1957 г. С. 420). Это могло бы быть удивительным, но случайным сближением, однако московский филолог Е. А. Дьякова заметила как-то в частном разговоре, что эти стихи Крандиевской были опубликованы в июльской книжке за 1904 г. московского журнала «Образование» рядом с эссе Станислава Пшибышевского «Шопен», а в набросках автобиографии Пастернак пишет, что в третьем-четвертом классах гимназии он увлекался Пшибышевским. И эссе любимого писателя о любимом композиторе Пастернак, конечно, не мог пропустить. Добавим к этому, что в том пастернаковском цикле 1931 г. есть стихотворение о начале XX века «Опять Шопен не ищет выгод…» (С. 315).

Крандиевская оказалась вне поэтических направлений, вне групп и компаний молодых поэтов, хотя и печаталась, и вы­ступала на поэтических вечерах. Эстетика определяла литера­турное одиночество. Так было с Буниным. Так было с Тютчевым, самым любимым поэтом Крандиевской.

Сохранившаяся в семейном архиве Толстых тетрадь ее старшего брата Севы являет трогательное свидетельство мира и лада семьи: Туся пишет и публикует, Сева, гимназист старших классов, аккуратно вырезает и подклеивает, а если вырезать нельзя­, переписывает от руки, ставя внизу сноску, где напечатано стихо­творение любимой сестренки. Его, талантливого двадцатилетнего живописца и, как помнят в роду Толстых, большого умницу, накануне его свадьбы в несколько дней унес менингит. Случилось это в 1907-м. Скоропостижная смерть брата станет первым страшным испытанием, и памяти брата Крандиевская посвятит первую книгу своей лирики. Она будет называться «Стихотворения» и выйдет в Москве, в издательстве Н. Ф. Некрасова в 1913 году, лишь на год позже ахматовского «Вечера», на три позже цветаевского «Вечернего альбома».

Книжку заметили Блок, Брюсов и Софья Парнок, хотя шумного успеха все же не было. Ре­цензенты отмечали ум и одаренность молодого стихотворца, а также обложку, нарисованную Мстиславом Добужинским.

 

«Литературный путь Наталии Васильевны интересен и сло­жен. Она начала свою поэтическую работу очень рано и очень счастливо... Я помню, как она выступала на петербургских лите­ратурных вечерах. Ее стихи волновали и трогали слушателей, а среди этих слушателей были Блок и Сологуб, и другие поэты, ­замечательные мастера и требовательные критики» – это из неопубликованной речи Самуила Маршака, произнесенной им 12 ноября 1943 года в Московском клубе писателей на творческом вечере Натальи Крандиевской-Толстой. (Маршак и Федин, когда ленинградская блокада будет прорвана, вспомнят о поэтессе и при­шлют ей в осажденный город вызов. И это – единственный прижизненный авторский вечер поэта при совет­ской власти.)

 

Фотографии начала 1910-х. Молодая, очень красивая москвичка с печальным, чуть нервным лицом. Но в самой нервности – здо­ровье и ровность натуры, лишь в глазах затаенное несчастье. Муж – преуспевающий адвокат Федор Акимович Волькенштейн, приятель Александра Керенского. (В. И. Ульянов, еще не Ленин, одно время подвизался в качестве помощника присяжного поверенного у его дяди М. Ф. Волькенштейна, тоже адвоката.)

Федор Акимович – порядочный и чу­жой человек, за которого красавицу Наталью выдали, как потом вспоминали в семье, чуть ли не с гимназической скамьи. (На самом деле ей было уже девятнадцать.) Впрочем, занятая собой и своими стихами, На­талья училась весьма небрежно и гимназию, кажется, даже не закончила. 10 декабря 1908 года у Натальи Васильевны Федора Акимовича родился Фефа (Федор Федорович) – умный и серьезный мальчик, будущий известный физик.

Поэтическая жизнь Крандиевской, начавшаяся с «языческой свирели», вольнолюбия и влюбленности в пятнадцатилетнюю поэтессу сразу двух классиков – Бунина и Бальмонта, впервые придушена. Муж не деспот (если Крандиевской хочется писать стихи, он позволяет ей садится на поезд и уезжать в Финляндию). Но развод неизбежен, и в 1914 году знакомство Натальи Васильевны с молодым беллетристом Алексеем Толстым ставит точку в этом браке. Впрочем, познакомились они несколькими годами ранее. Тогда юный граф дебютировал сборником стихов, но, послушав их, Крандиевская заметила: «С такой фамилией можно писать и получше».

И все же ей суждено было стать гра­финей Толстой, «вашим сиятельством». («Успела до революции посиять» – обронила она десятилетия спустя.) Правда, не сразу – надо было еще оформить раз­вод, что в романовской империи дело долгое и хлопотное.

14 февраля 1917 года поэт Максимилиан Волошин вез по заснеженной Москве к ближайшему родильному дому саночки с молодой женщиной на сносях. (Толстой оказался в отъезде.) В тот день родится ее второй сын – Никита[3], в будущем так же, как и старший брат – физик. Еще один сын, Дмитрий, появится на свет в Берлине в начале 1923 года.

 

...С Блоком ночной разговор

Будем мы длить до зари...

 

Это из стихов Крандиевской, датированных 1940 годом. Не­известный нам разговор с Александром Блоком упомянут в, казалось бы, предсмертных сти­хах. Впрочем, это относится лишь к теме: зву­чание – почти счастливое! – настолько не соответствует теме, что сначала даже не понять, о пороге каких «неотвратимых свида­ний» говорится. И только перечитав, понимаешь, что автор ждет ареста:

 

Лифт, поднимаясь, гудит.

Хлопнула дверь – не ко мне.

Слушаю долго гудки

Мимо летящих машин...

 

У нее было о чем говорить с Блоком. Октябрем семнадцатого года в той же «Севиной тетради» помечено стихотворение «Проходят мимо неприявшие...».

После большевистского переворота Крандиев­ская с Толстым сначала уедут в Москву, а потом на юг, в Одессу.

В одесском издательстве «Омфалос» в 1919 году выйдут «Стихотворения Натальи Крандиевской. Книга вторая». Первый раздел называется «Свет уединенный». Это и есть утаенное назва­ние книги, ведь два других раздела безымянны. Здесь Крандиев­ская сама уже следует традиции названий первых книг Марины Цветаевой и Анны Ахматовой, традиции-полемике со своими младшими ровесницами и когда-то почти ученицами. Вряд ли кто заметил это. России было не до стихов. Одессе – тем более: скоро началось наступле­ние красных и поспешная посадка на пароходы. Среди бежен­цев оказались и Крандиевская с Толстым.

В издательском предисловии к сборнику «Дорога» (Москва, Художест­венная литература, 1985) неверно указано, что, выйдя замуж за Толстого в 1914 году, поэтесса «вскоре почти перестала писать, если не считать стихов для либретто оперы "Декабристы" (1934)».

В берлинском издательстве «Геликон» в 1922 году издана ее третья, лучшая и последняя при жизни книга стихов с весьма эпатирующим названием «От лукавого». (Десятилетия спустя поэт Всеволод Рождественский скажет своим дочерям, мол, вот как надо талантливо называть стихотворные книги.) В том же году стихи надолго обрываются.

Двенадцать лет немоты, если не считать книж­ки для детей «Звериная почта» (Ленинград, 1925), стихов к опере Юрия Шапорина «Декабристы» (1934), царственно подаренных ею другому поэту («Бе­рите, берите, это такая мелочь!»), и стихов к «Золотому ключику», подаренных мужу.

Бунин, вспоминавший о возвращении любимой и единствен­ной своей ученицы в Россию, был уверен, что это Наталья Васи­льевна увезла Толстого к большевикам. Впрочем, не потому, что она «приняла революцию») или симпатизировала новым правите­лям коммунистической империи. Просто оба – и Крандиев­ская, и тогдашний Толстой – считали, что пора домой. У нее были свои резоны, у него, видимо, свои. Но пока их пути не разошлись, а любовь и, казалось, духовная близость принуждали держаться друг за друга.

 

Духота и безвоздушье эмиграции, в которой деформировались, становились миражами и монстрами не только самые земные, но и самые высокие вещи… Что говорить о других, если даже Нина Берберова, жена поэта (и какого!), да и сама поэт, могла позволить себе такое видение (и слышание):

 

«У А. Н. Толстого в доме уже чувствовался скорый отъезд всего семейства в Россию. Поэтесса Н. Крандиевская, его вторая жена, располневшая, беременная третьим сыном (первый, от ее брака с Волькенштейном, жил тут же), во всем согласная с мужем, писала стихи о своем “страстном теле” и каких-то “несытых объятиях”, слушая которые, я чувствовала себя неловко» («Курсив мой»).

 

Эту картинку мемуаристка относит к июлю или августу 1922 года.

Однако даже молодая и злоглазая Берберова вряд ли б могла заметить чью-то беременность на четвертом месяце. А поскольку сын Митя у Натальи Васильевны родится 20 января 1923, понятно, что или та домашняя читка происходила уже после выхода берлинской книжки Крандиевской (как указано на обороте шмуцтитула, отпечатана она в типографии Синабурга в сентябре 1922 года), или «полнота» все же сочинена задним числом. Но в любом случае нетрудно установить источники покоробивших подругу Ходасевича «цитат».

Страстное тело?.. Где же там такое? Неужели вот это?

 

Мысли умницы,

Благоразумницы,

А тело брезгливое,

А сердце несчастливое…

 

Несытые объятья… Ну, вот они:

 

Не напрасно ль, нищая, в пути

Все услады проходила мимо я,

Если сердце тяжело нести,

Сердце мне свое ненасытимое?

 

Причина строгого отзыва до банального проста – ревность. И не столько женская, сколько поэтическая. А это означает, что гениальному спутнику Берберовой стихи Натальи Васильевны как раз понравились. Впрочем, по-иному и быть не могло. Анна Ходасевич вспоминала, что еще в 1918-м, в Москве, когда поэты, разбившись по парам, стали читать свои стихи за деньги, Владислав Фелицианович предпочитал Брюсову и Белому общество Крандиевской. Да и знаменитая «Элегия» Ходасевича 1921 года («Деревья Кронверкского сада / Под ветром буйно шелестят…») – прямое и бережное развитие музыкальной темы «Элегии» Крандиевской, опубликованной в ее книге 1913 года: «Брожу по ветреному саду. / Шумят багровые листы».

 

В конце лета 1923 года старенький пароход «Шлезиен» (Силезия) доставил семью Толстого в Петроград. Сын Митя, появившийся на свет за семь месяцев до этого, вспоминал со слов родителей:

 

«Отца сразу стали травить левые. Больше всех его ненавидел писатель Всеволод Вишневский. Однажды он, сильно выпивший, встретил отца в пивной и буквально набросился на него: “Пока мы здесь кровь проливали за советскую власть, некоторые там по Мулен Ружам прохлаждались, а теперь приехали на все готовенькое!” Не знаю, правда, как именно он защищал “власть народа”, но в папу он запустил бутылкой. К счастью, она пролетела мимо».

 

Однако новая власть Толстого обласкала. Он был нужен и власти, и народу. А Крандиевская – только Тол­стому и трем ее сыновьям.

Почему она замолчала? В чем причина двенадцатилетней немоты?

Бунин ошибся. Стихи оставлены не в Париже и даже не в Берлине. Это была ее плата за возвращение на родину.

«Творческая моя жизнь была придушена. Все силы были отданы семье и работе с мужем. Я была его секретарем, советчиком, кри­тиком, часто просто переписчиком. Я вела иностранную коррес­понденцию с издателями, подбирала нужные материалы к «Пет­ру'), правила корректуры, заполняла декларации фининспекто­ру...» – так позже она сама объяснит в официальной автобиографии, написанной, видимо, для оформления каких-то бумаг в Литфонде.

Точней и резче звучит поэтическое объяснение, данное герои­ней ее поэмы «Дорога в Моэлан»: «К столу избранников меня не просят. / Ну что ж, сама отсюда убегу...»

Толстой морщился, когда о нем говорили: «Мастер!» Мол, какой я мастер, вот Туся...

Но поэт не может жить в безвоздуш­ном пространстве. Три прижизненных книжки выходили как бы невпопад. Первая – после Цветаевой и Ахматовой, вторая ­в провинции, да еще накануне ее поглощения Советами, третья ­перед самым возвращением из Германии. «Шапка-невидимка», столь чудесно примеренная в юности, на десятилетия должна была прирасти к голове этого поэта.

Если каждый поэт одинок по определению, то поэт, идущий напере­кор собственной славе, – вдвойне.

Для тех, кто выжил в Советской России, Наталья Крандиев­ская-Толстая была прежде всего женой своего мужа, преуспеваю­щей и сытой барынькой из Детского Села. То, что происходило в душе, разумеется, – не в счет. Потому что этого никто не видел.

Алексей Толстой мог удовлетворенно заметить за чаем, что он обставил самого Льва Толстого: тот из двух женщин (Софьи Андреевны и ее сестры Татьяны) слепил одну Наташу Ростову, а Алексей Николаевич из одной Натальи Васильевны – двух: Катю и Дашу из «Хождения по мукам».

Но, пожалуй, не двух – даже трех, если считать голубово­лосую Мальвину из того же «Золотого ключика». Это влюблен­ный поэт Пьеро может вздыхать о том, что Мальвина убежала от него. (Вздыхать, видимо, стихами самой Натальи Васильевны.) Деревянный человечек Буратино уже задумал свой, собственный побег.

Через много лет Дмитрий Алексеевич Толстой запишет:

 

«Конечно, он продал душу дьяволу, не то чтоб по сходной цене, а по самой дорогой. И получил сполна. Однако ж все-таки продал. Это не будет забыто. Пусть его осуждают. Но я не стану. Во-первых, потому, что вообще некрасиво выглядит сын, осуждающий умершего отца. А во-вторых, потому что спас жизнь не только себе, но и всем нам. Я прекрасно знаю, какой была судьба детей и родственников врагов народа и отчего мы были избавлены...»[4]

 

В августе 1935 года Толстой оставит семью. Если верить авторской дате на карандашном автографе, сти­хи вернулись к ней еще в начале лета. После долгих самоуговоров жить мужней женой и вписаться в круг новой советской аристо­кратии, после всех маринованных миног и корректур «Петра» (об этом смотри в воспоминаниях поэта), после самовнушений, что стихи – это «от лукавого», оказалось, что душа лишь обмерла: антиквариат домашнего прозябания и автомобильные катания с ветерком сути не затронули.

Фотографии из семейного архива бесстрастны: первые годы жизни с Толстым, наполненные и стихами, и счастьем, запечат­лены на московском фото 1915 года.

Но как изменилась эта женщина всего через шесть лет... Домашние, конечно, этого не заме­чают, но жизнь с «первым советским графом» ей дорого обошлась. В конце 20-х в глазах и в облике – пожилая усталость, материализованное в чертах новое несчастье.

О духовном разрыве с Толстым лучше всего, пожалуй, говорят строки из дневника поэтессы:

 

«Зима 1929. Пути наши так давно слиты воедино, почему же мне все чаще кажется, что они только параллельны? Каждый шагает сам по себе. Я очень страдаю от этого. Ему чуждо многое, что свойственно мне органически. Ему враждебно каждое погружение в себя. Он этого боится, как черт ладана. Мне же необходимо время от времени остановиться в адовом кружении жизни, оглядеться вокруг, погрузиться в тишину. Я тишину люблю, я в ней расцветаю. Он же говорит: “Тишины боюсь. Тишина – как смерть”. Порой удивляюсь, как же и чем мы так прочно зацепились друг за друга, мы – такие противоположные люди? …Вчера Алеша прочитал эту страницу из моего дневника и ответил мне большим письмом, а в добавление к нему сказал сегодня утром: ”Кстати, о тишине. Ты знаешь, какой эпиграф я хочу взять для нового романа? Воистину, в буре – бог. Тебе нравится?” “Замечательный эпиграф”, – ответила я и подумала – да, бог в буре, но в суете нет бога»[5].

 

Ей не нравится суета, не нравится Ягода, дружбу с которым водит муж.

Но самое главное проговорено мимоходом: адово кружение жизни. Оказалось, что «от лукавого» вовсе не стихи, а самонаси­лие благополучия, в жертву которому стихи и были принесены еще в 1922-м, в Германии.

 

В начале 1930-х Алексей Толстой взял пасынка Фефу к Горькому. Все сидели за столом, когда вошел человек и приказал большей части гостей удалиться. Те покорно повиновались, бросив недо­еденное. Толстой был оставлен. Через несколько минут явился вождь. Разумеется, при бли­жайших соратниках. Обед продолжился.

Заговорили о литературе (приближался первый съезд Союза писателей), и кто-то спросил Сталина, что он думает о современной словесности. Тот ответил, что в этих вопросах он человек отсталый. И тогда Фефа вскочил с бокалом в руке и предложил свой тост «Так выпьем же за товарища Отсталина!».

В минутной паузе, когда гости прощались с жизнью, а вели­кий пролетарский писатель вдруг увлекся изучением узора на расшитой скатерти, повисла беда.

Вождь, человек восточный, а потому знавший твердую цену шалостям с именем деспота, сам растерялся. Наконец, обра­щаясь к Алексею Толстому, изронил: «А он у вас хитрый мюжик!»

И увлек юного каламбурщика к патефону, ставить пластинки.

Фефе нравился джаз, а вождю русские народные песни, но они быстро договорились, что будут ставить пластинки через раз.

 

У этого анекдота, впрочем, подтвержденного записками самого Федо­ра Федоровича, есть любопытное продолжение: уже в машине Фефа сказал отчиму, мол, какой чудесный был вечер... Толстой, как утверждает в неопубликованных воспоминаниях Федор Федорович, по-отечески доходчиво объяснил юнцу все, что он о нем думает.

 

Видимо, уход Толстого из семьи – лучшее, что бывший граф мог для семьи сделать. «Новые веянию», во власти которых он, как утверждает Наталья Васильевна, оказался в середине три­дцатых, должны были толкнуть его к такому шагу хотя бы из ин­стинкта самосохранения. Для него уже не было «Туси-мастера», не было жены как эталона красоты и вкуса, не существовали и ее, когда-то любимые им стихи. «Крандиевщина!» – мог бросить он ей в лицо. Мол, тебе не нравится, а в Москве нравится, и шести­десяти миллионам читателей нравится тоже.

Шестьдесят миллионов и – на первом месте! – московские читатели, конечно, перевешивали. В этой ситуации остаться в семье значило погубить всех. Кстати, заметим, что принадлежащий Толстому термин «крандиевщина», пусть и произнесенный в семейном кругу, на десятилетие опережает ждановский термин «ахматовщина». И тут есть почти прямая связь: блокадная книга стихов Крандиевской, подготовленная и уже набран­ная, будет рассыпана после доклада Жданова об Ахматовой.

Близости у Натальи Васильевны и Анны Андреевны никогда не было, личные отношения не обходились без шпилек[6], а вот советская власть ту и другую оценила по достоинству и связала одним декретом, одной политической кампанией. Иное дело, что Крандиевскую спасла ее «шапка-невидимка»: книжка просто не поспела к докладу идеологического палача. От книжки сохранился лишь оригинал обложки.

В день, когда набор будет рассыпан и в редакции ей вернут рукопись ее сборника «Дорога», она встретит по пути домой молодого историка Клебанова. И подарит ему рукопись. Жест понятный: отредактированное и выхолощенное это собрание в таком виде годилось только для сувенира первому встречному.

Вновь слава, пусть и страшная, обойдет Крандиевскую. Тако­ва прижизненная доля этого поэта – оставаться в тени. В тени Толстого, в тени семьи, в тени Ахматовой и Цветаевой.

Этим заплатила она за трех поставленных на ноги сыновей, за собственную позицию частного лица в жизни и в литературе, за сохраненную самоиронию и даже юмор в самых страшных, не­человеческих ситуациях ленинградской блокады, за отсутствие и намека на классическое образование, высокомерие позы или прилюдные раскаяния. Она до конца, до слепоты и последней больницы оставалась живым, чутким к живому и не опаленным ни­чем иным, кроме огня поэзии, человеком.

Осенью сорок первого, когда питерские трамваи еще ходили, некий гражданин на остановке осадит бабу в ватнике: «Куда прешь, колхоз!» Баба не обидится, а рассмеется. Да так весело, что гражданин отпрянет, как от сумасшедшей. А через двадцать два года ее, смертельно больную и беспомощную, устроит в лучшую в городе больницу ставший композитором сын Дмитрий. И шепнет, когда санитары уже подни­мут носилки, что ей там будет хорошо, что больница для ста­рых большевиков...

И она рассмеется, как тогда, на остановке. И «колхоз», и «старые большевики» для нее, бывшей до октября семнадцатого ваш-сятельством, казалось очень смеш­ным. Даже на смертном одре.

Ее смех, видимо, вообще был столь же особенным, как и ее стихи. Домашние – во всяком случае сыновья – с наибольшей болью и ностальгией вспоминали именно этот смех. Мне показалось, и спустя три десятилетия острее всего им не хватало ее смеха.

После Пушкина это качество лирики в русской поэзии почти не встречается. А если встречается, то лирика, как правило, ока­зывается убитой. (Исключение, может быть, – лишь улыбка Давида Самойлова, но и она того же, пушкинского, происхожде­ния.) Смех Натальи Крандиевской возникает в самых неожидан­ных, самых непредставимых и непригодных для него местах. И прежде всего – в блокадной лирике. Ключ к нему – записанный Крандиевской на ночном дежурстве в 1942 году рассказ связист­ки Водолейкиной. Приведу его целиком:

 

«Ну никакого доверия к людям, Наталья Васильевна. Намедни прихожу с дежурства. Есть хочу, как собака. Времянку разожгла, поставила ремню вариться. Жирный такой ремень, ну чересчур на­варный.

А жиличка так коло ремню и вертится. И чего вертится? Чего беспокоится?

Только я на чуток с кухни вышла, – гляжу в кастрюлю, так и есть! Пол-ремню нет! Ну надо ж! Вот какой народ пошел, Наталья Васильевна. Ни стыда, ни совести. А ремню до чего жалко. Те­перь такого и за деньги не достанешь. Чемоданный, говорили, заграничный».

 

А вот другой рассказ о тех страшных днях. Его по моей просьбе записал в 1987 году Дмитрий Алексеевич Толстой. И даже дал рассказу название — «Засохшая булка»:

 

«В январе 1942 г. мы с мамой поднимались по черной лестнице к себе домой на пятый этаж дома № 23/59 по Кронверкской улице. Кажется, мы ходили стоять в очереди за хлебом и возвращались, бережно неся каждый свои сто двадцать пять грамм. Сейчас уже не помню, зачем ходили, помню только, как медленно взбирались на пятый этаж. Парадный ход был, вообще говоря, открыт. Но все блокадные жильцы нашего дома пользовались только черным ходом, ибо все жили на кухнях; ведь не было ни воды, ни света, ни отопления, а на кухне у каждого стояла буржуйка.

И 125 г хлеба, единственная еда, съедались не просто так — необходимо было разрезать этот кусок на маленькие квадратики и каждый квадратик чуть-чуть поджаривался на буржуйке. И надо было распределять и терпеливо ждать: вот этот квадратик я съем сейчас, а вот этот — через полчаса, и через час еще вот этот — третий.

В тот день подъем по лестнице был особенно тяжел и мучителен. Ноги неохотно повиновались. Мы жили в квартире 110, а под нами, в квартире 108, жила семья главного человека в Ленинграде, как тогда говорили, крупного ответственного работника. Не буду называть его фамилии[7].

Входя на площадку четвертого этажа, мы с мамой заметили, что входная наружная дверь в квартиру 108 приотворена, и в мусорном ведре, стоящем между двумя дверьми, торчит какой-то странный желтовато-коричневый предмет. Наклонившись к ведру (нами овладело любопытство) мы обнаружили, что желтоватый предмет ¬— это засохшая французская булка или, как теперь говорят, городская булка, которую выкинули в ведро, потому что она раньше времени зачерствела.

Первым, невольным, я бы сказал, инстинктивным побуждением было — схватить эту булку. Но я почему-то остановился и посмотрел на маму.

“Знаешь что, — сказала мне мама, — давай будем гордыми”. И мы прошли мимо полуотворенной двери».

Будем гордыми? А если и без того не слишком-то здоровый сын (ему восемнадцать, но он не годен даже к нестроевой), завтра не проснется?

Гордыня?..

Вспомним однако: «Бог в буре, но в суете нет Бога». Значит, и в искушении поклониться помойному ведру всесильного соседа, его быть не может.

 

Из простонародного поэт творит народное:

 

О том, что заросли картошками

На поле Марсовом зенитки

И под дождями и бомбежками

И те и эти не в убытке...

 

Ее муза и впрямь не шагает в ногу. Сказочная, своевольная дурочка, со свирелью идущая на похороны и плачущая на свадь­бе, она населяет стихи тем, что современники просто отказываются видеть. Так и должно быть устроено зрение поэта: наперекор событию, а если надо – и бытию.

Где-то здесь истоки пророче­ского дара, которым так щедро наделен этот поэт.

«Грибное лето. Быть войне» – концовка стихов, датирован­ных августом 1940-го.

«Дано мне будет прикоснуться / Губами к ледяному лбу» ­– за несколько месяцев до смерти Алексея Толстого.

А вот о посмертном будущем, и о своей роли в нем: «Лечу туда, лечу, как семя бури, / Плодотворить грядущего лазури».

Чтобы так писать, надо слишком хорошо знать цену своему стиху.

Неужели на сей раз она ошиблась?

Самомнение ей не было свойст­венно: в венке сонетов Крандиевская скорее проговаривается, чем декларирует.

То, что не удалось затмить шапкой-невидим­кой, заслонялось маской обыденности, а в опасном для разобла­чения случае – смехом. Причастность к высокой трагедии, к «Гро­зовому венку» из века и вечности реализовалась в черновой рабо­те души. Вот дневниковая запись, обнаруженная в семейном архи­ве Д. А. Толстого:

 

«24 марта 1939 г., Заречье.

Ночью думала: если поэты – люди с катастрофическими судьбами, то по образу и подобию этой неблагополучной породы людей не зарождена ли я? По-житейски это называется: всё не как у людей. Я никогда не знала, хорошо ли это или плохо, если не как у людей? Но внутренние законы, по которым я жила и поступала всегда, утрудняли, а не облегчали мой путь. Ну что же! Не грех и потрудиться на этой земле».

 

И вскоре:

 

«Вечер 3 мая 1939 г., Заречье.

Осуществление идей часто бывает их искажением. Проис­ходит это по вине осуществителей. Грубость и нечистоплотность человеческих рук уродует самые прекрасные вещи. Недостаточно утвердить идею в сознании. Чтобы воплотить ее в жизни, не изуро­довав, надо, чтобы она вошла в плоть и кровь носителя и воплоти­теля своего, стала первопричиной его поступков и двигателем.

Почему идеи христианства вели человечество в течение мно­гих столетий? Потому, что идеи любви претворены были в жизнь Христом, и Его крестная смерть стала для людей жизненным сим­волом жертвенной любви. Если бы Христос только проповедовал, не утвердив учения крестными своими муками, – разве идеи христианства были бы так понятны и дороги людям?»

 

Жесткое понимание происходящего и возможность назвать вещи своими именами. Дневниковость, лирическая потаенность стихов позволяли избежать почти обязательного для печатающе­гося при тоталитарном режиме стихотворца расслоения стихов на тайные (для себя и потомства), просто лирические и «не свою» стихи (те, что написаны по принуждению властей, по «социально­му заказу»). Крандиевской не надо было убеждать современни­ков в собственной гражданской лояльности, красный флаг она могла и в блокаду назвать «новым флагом», ибо не отринула, не забыла старого порядка вещей. Если она приняла революцию, то приняла как крест. И даже не попыталась реформировать си­стему нравственных оценок и ценностей.

Это позволяет поэту глядеть на происходящее из вечности: даже в худлитовском томике 1985 года издатели не решились напе­чатать в неискаженном виде строк памяти Марины Цветаевой:

 

...И все та же российская сжала петля

Сладкозвучной поэзии горло.

 

Еще фотоснимок из семейного архива Толстых. К их дому на Кронверкском подъезжает воронок. (Снимал из их окна, видимо, тот же отчаянный стар­ший сын.) Если до войны арест был бы для нее приближением неотвратимых свиданий, а смерть под пыткой или в лагере воз­можностью продолжить ночной разговор с Блоком, то теперь, в дни блокады, с тысячами ленинградцев произошла та же атро­фия страха, его преодоление перед ликом смерти.

Выживших и разогнувшихся системе вновь пришлось гнуть и заражать страхом. Но это будет лишь в августе 1946-го.

 

Книга Крандиевской «В осаде» – прежде всего книга о бес­страшии. Но не в газетном или плакатном смысле, а о бесстрашии души, о ее освобождении. Это главная тема лирики Крандиевской, начиная еще с 1910-х годов. Но к личному прибавилось народное, и личное стало народным.

Напророченные в предвоенном дневнике собственные «крест­ные муки» позволили Крандиевской, может быть, единственному тогдашнему русскому поэту, в простоте великой книги великого города говорить за всех, не напрягая голосовых связок.

Пишется эта книга, когда враг подходит к Ленинграду, когда сам поэт готовится разделить участь защитников города и становится одним из этих защитников. Крандиевская не поддается на соблазн казенного, сталинского разлива патриотизма. Ее патриотизм наро­ден, он не большевизирован, он – личное сопротивление.

Блокадный город, из которого она не уехала, потому что не могла повторить крах собственного бегства из прифронтового города (Одесса, 1919), становится не только го­лодной мукой, но и степенью свободы.

Никто из советских поэтов не написал таких строк:

 

...Если на труп у дверей

Лестницы черной моей

Я в темноте спотыкаюсь, ­

Где же тут страх, посуди?

Руки сложить на груди

К мертвому я наклоняюсь.

 

 

Спросишь: откуда такой

Каменно-твердый покой?

Что же нас так закалило?

Знаю. Об этом молчу.

Встали плечом мы к плечу ­

Вот он покой наш и сила.

 

О чем молчит?

В 1943 году она напишет стихи, которые даже не будет пытаться включить в сборник. Нет их и в трех дошедших до наших дней машинописных тетрадях. Только листок с беловиком:

 

Свидание наедине
Назначил и мне командор.
Он в полночь стучится ко мне,
И входит, и смотрит в упор.
Но странный на сердце покой.
Три пальца сложила я в горсть.
Разжать их железной рукой
Попробуй, мой Каменный Гость.

 

Ее спасал не кукиш в кармане, а православное троеперстие.

Что же в конечном счете позволило ей не только выжить, но и стать первым (хотя и тайным) поэтом осажденного города? Здесь, кроме смутной полемики с Ахматовой (не потому ли, что пушкинскую героиню зовут донной Анной?), ответ на вопрос о религиозности этого поэта. Глубоко внутреннее, интимное чувство, которое не афишируется, о котором не знают даже сыно­вья.

 

Табуирование – закон настоящих стихов. Без очерченной грани того, что не называется, нет ни преодоления, ни работы души.

Это может относиться даже к пустяку, к той же рифме:

 

Есть к стихам в голове привычка,

А рифмы всегда со мной,

Вот и ату напела птичка

Ныне в Кавголове, под сосной.

 

Если читать глазами, никогда не догадаешься, что это за рифма, а она тут, на виду: «к стихам в голове – в Кавголове».

Никто в 1940-х не написал о тех блокадных разговорах на ночном дежурстве (в ожидании очередной бомбежки). О чем говорили?

 

Рембрандта полумрак

У тлеющей печурки.

Голодных крыс гопак, –

Взлетающие шкурки.

 

Узорец ледяной

На стеклах уцелевших,

И силуэт сквозной
Людей, давно не евших.
 
У печки разговор,
Возвышенный, конечно,
О том, что время – вор,
И все недолговечно.
 
О том, что неспроста
Разгневали судьбу мы,
Что родина свята,
А все мы – вольнодумы…

 

Она умирала, получая 125 блокадных грамм своей пайки, но не позволила ни себе, ни младшему сыну вынуть из помойного ведра, стоящего за приоткрытой дверью в квартиру предисполко­ма (они жили в одном подъезде), засохшую французскую булку: «Будем гордыми, сынок».

 

…Утешусь гордою мечтою

За этот город умирать.

 

Ее спасла подруга, которую Господь надоумил со стака­ном выданного по случаю киселя идти к ней через весь город. А она этому времени была в своей заледенелой пустыне уже одна (Митю эвакуировали). В полузабытье ей очень не хотелось вставать. И все же встала, открыла.

 

Это не горьковская гордость за ницшеанского человека с большой буквы, не ветхозаветная гордыня – всего лишь подвиг смирения и покорность высшей воле Творца, объясненный на понятном современникам языке.

Здесь названа вещь столь же удивительная, сколь и законо­мерная. Если «трудно хоронить, а умереть не трудно» (мысль, не однажды звучащая в книге блокадных стихов Крандиевской), то человек перестает бояться смерти или ареста. Еще в 1940 году она нашла эту систему защиты.

Блокадный город в осадной книге Крандиевской не имеет ни аналогов, ни соответствий в тогдашней, да и последующей поэзии. Свободная от директив соцзаказа, Крандиевская пишет о небывалом, то есть о самом простом, не укладывающемся ни в какие рамки предшествующей поэзии. Но отточенная до дейст­вительно неслыханной и немыслимой простоты форма делает эти стихи столь естественными, что известный парадокс пушкин­ской легкости мешает осознать новизну. Случай редчайший в ли­рике. Это случай той степени гармонизации хаоса, когда чита­тель может оказаться просто неготовым к восприятию новизны ин­тонации, приняв золото классической пробы за медно-никелевый сплав разменной монеты.

Пушкин, ссылаясь на Дельвига, повторял: чем далее к небу, тем холодней. Но космическая, астральная и посмертная тема Кран­диевской так наполнена двадцатым, если не сказать двадцать пер­вым, веком, что возникает небывалый синтез средневекового ви­зантийца Паламы с Эйнштейном, а еще с Тютчевым и чем-то своим: она живет не просто в разомкнутой вселенной, она живет в мире, где первотолчок начала мира одушевлен, связан с собст­венным рождением. Через музыку, через сон, через реалии двадца­того столетия она находила одушевленную, одухотворенную смыслом явь видимой и невидимой вселенной:

 

Начало жизни было – звук.

Спираль во мгле гудела, пела,

Торжественный сужая круг,

Пока ядро не затвердело.

 

И все оцепенело вдруг.

Но в жилах недр, в глубинах тела

Звук воплотился в сердца стук,

И в пульс, и в ритм вселенной целой.

 

И стала сердцевиной твердь,

Цветущей, грубой плотью звука,

И стала музыка порукой

Того, что мы вернемся в смерть.

 

Что нас умчат спирали звенья

Обратно в звук, в развоплощенье.

 

Этот сонет, посвященный памяти Скрябина, писался без мало­го полвека: восемь строк в 1916 году (первая и третья строфы), остальное – в 1955-м. О том же и в других стихах 1910-х годов:

 

...и вот по воздуху, по синему ­

Спираль, развернутая в линию,

Я льюсь, я ширюсь, я звеню

Навстречу гулкому огню.

Меня качают звоны, гуды,

И музыки громовой груды

Встречают радостной грозой

Новорожденный голос мой.

 

Такого не написали ни Державин, ни Пушкин, ни Тютчев. Это о смерти как о посмертном рождении.

Средневе­ковое, древнее и новейшее научное оказались соединены женщи­ной, не только не окончившей гимназии, но, как утверждает ее сын Никита Алексеевич, до конца дней не научившейся определять время по циферблату часов. Говоря словами Пастернака, вот уж действительно заложник вечности в плену у времени...

Да, Скрябин и Рерих в те же годы чувствовали и пытались понять те же закономерности мироздания, а Эйнштейн и Фрид­ман[8] описать математическую, физическую природу этих законо­мерностей. Но только Крандиевская сумела одуше­вить открывающуюся людям рубежа столетий космогонию и тем защититься от ужаса грядущих катастроф, и итога «урано­вых открытий». Лишь постигнув такой масштаб боли и свя­зи, она могла пережить частную катастрофу России, войну и блокаду.

Истинного знания о природе вещей поэт всуе не выдает. Происходит то же, что с формой, с рифмой в ее стихах. Предста­вим, как поэт-конструктивист использовал бы ее рифмы, вроде «лезет в очередь – дочери», «между прочими – вотчине», «слава Господу – скоро с ног спаду». Но, зная цену атомного распада и радиации словесной формулы, она преодолевает его синтезом, то есть более высоким даже с физи­ческой точки зрения уровнем энергии. Чтобы удержать крити­ческую массу стихового вещества, Крандиевская обращается к «классической» защите неинверсированного русского стиха:

 

...Старушонка лезет в очередь,

Охает, крестясь:

«У моей, вот тоже, дочери

Схоронен вчерась.

 

Бог прибрал

И слава Господу,

Легше им и нам.

Я сама-то скоро с ног спаду

С этих со ста грамм.

 

Вот она, речь улицы, речь, а не конструктивистский ее пере­вод на советский новояз.

 

Труден путь, далек до кладбища,

Как с могилой быть?

Довезти сама смогла б еще,

Сможет ли зарыть?

 

Мы и в этой строфе не замечаем рифмы. Зато в следующей строфе бедная рифма (бедней и не бывает!) током бьет по нервным окончаниям:

 

А не сможет – сложат в братскую,

Сложат, как дрова,

В трудовую, ленинградскую,

Закопав едва.

 

Отсутствие приема оказывается сильнее его трехкратного наличия. За фонетической наготой («братскую – ленинград­скую,») – нагота и голод, подвиг и труд. Для Крандиевской Пи­тер – «град Петра), а не Ленина. Но за танком с винтовкой идет в стихах ленинградка, а не петербуржанка, и, сохраняя свое, сокровенное, народный поэт живет вровень с согражданами. Толь­ко в минуты одиночества и прорывается:

 

Но ты, бессонница моя,

Без содрогания и риска

Глядишь в огонь небытия,

Подстерегающий так близко…

 

И еще:

 

Завороженная, глядишь

На запад, в зарево Кронштадта,

На тени куполов и крыш...

Какая глушь! Какая тишь!

Да был ли город здесь когда-то?

 

Но это благодаря таким, как она, город простоит 900 дней и воскреснет с победой:

 

...О том, что в амбразурах Зимнего

Дворца пустого – свиты гнезда

И только ласточкам одним в него

Влетать не страшно и не поздно.

 

И что легендами и травами

Зарос, как брошенная лира,

Мой город, осиянный славами,

Непобежденная Пальмира!

 

Она была мастером еще в детстве. Только мастер может в пятнадцать переписывать стихи до такого неузнавания, что полу­чаются два разных стихотворения. Только мастер может полвека искать один сонет или более тридцати лет небольшую поэму о небывшем романе на берегу океана. Но не мастерство стиха, а мастерство человеческого делает этого поэта подлинно великим.

Потаенный подвиг Натальи Крандиевской. Вот чем оберну­лась ее «шапка-невидимка». Как и положено в строгом каноне православия, подвиг должен быть утаен от посторонних глаз. И награда за него при жизни не обещается.

В 1954 году она срифмовала такое четверостишье:

 

Когда других я принимала за него,

Когда в других его, единого, искала, –

Он в двух шагах от сердца моего

Прошел неузнанный, и я о том – не знала!

 

Ее сын Никита, как он сам мне рассказывал, тогда поинтересовался: «Мама, а о ком это?»

– Хм… Знаешь, Никитушка, я это знаю, и этого достаточно.

Не стала объяснять, что это – просто эхо к ранним стихам:

 

…Быть может, рядом, тут, проходишь ты сейчас,

Мне предназначенный, среди людей – единый!

 

Любовь, как и всемирная история, сослагательного наклонения не знает.

Пережив и оплакав Алексея Толстого, которого она продолжала любить до самой смерти, написав поразительную по от­кровению книгу стихов о старости, зная свой путь и неся свой крест, зная цель бытия, но более полувека задавая одни и те же вопросы себе и Творцу, она умерла в литературной безвестности 17 сентября 1963 года.

Да, ее стихи ценили Чуковский, Маршак и Слуцкий, но никто из со­временников не мог даже предположить, «каким поэтом мы пре­небрегли».

Впервые открыв несовершенную и неполную ее книгу, все же издан­ную Худлитом в 1985-м (до смерти официальной вдовы Толстого этого не могло произойти), я был поражен такой встречей с чудом и таким обещанием счастья. Зарифмую:

 

Листая старого поэта,

Зевнуть, рассеяться и вдруг

Отпрянуть, заслонясь от света,

И книгу выпустить из рук.

 

Стыдись… Но взявши себя в руки,

Опять смутиться и опять

В петит закованные звуки

Дыханием освобождать.

 

Да что же это в самом деле?

И как такое может быть?

Да как же это мы посмели

Не услыхать? Не полюбить?

 

Похоронена Наталья Крандиевская в Петербурге, на Серафи­мовском кладбище.

 

Посмертно были изданы сборник стихов «Вечерний свет» (Л., 1972, предисловие В. Мануйлова), книга мемуарной прозы «Воспоминания» (Л., 1977), стихотворный томик «Дорога» (М, 1985, предисловие Валентина Катаева), «Лирика» («Библиотека “Огонек”», М, 1989, № 8), и первое бесцензурное избранное «Грозовый венок» (СПб, 1992), где опубликован и «роман в стихах» Крандиевской «Дорога в Моэлан» (с. 57–69), небольшая поэма, над которой она работала с 1921 по 1956 год.

«”Забытая поэтесса!” Как горестно и несправедливо это звучит!» – восклицал в 1982 году Валентин Катаев (предисловие к изданию 1985 г. С. 3). Прошло более четверти века, закончилось и столетье, и тысячелетье, но творческое наследие этого поэта, шедшего и против течения века серебряного, и против течений «века-волкодава», до сих погребено под спудом нелюбопытной читательской нашей лени. И это при том, что Крандиевскую никак нельзя причислить к поэтам «второго плана». Мнение С. Я. Маршака о блокадном цикле Крандиевской, высказанное еще в 1943 г., на мой взгляд, оказалось пророческим: никто из разрозненных гениев серебряного века и никто из поэтической молодежи 1940-х проще и страшнее об этой войне не написал.

Поэтическая мощь лучших стихов Крандиевской вкупе и единством духовного и жизненного пути в данном случае таковы, что когда-то мы должны будем признать: и ранняя, и блокадная, и поздняя лирика Крандиевской – утаенная классика русской Евтерпы XX столетья.

Литература о Крандиевской практически исчерпывается предисловиями к ее сборникам: В. Мануйлов. О Н. В. Крандиевской-Толстой // Н. Крандиевская-Толстая. Вечерний свет. Л, 1972. С. 5; В. Катаев. О Н. В. Крандиевской-Толстой // М., 1985. С. 3; Андрей Чернов. Утаенный подвиг Натальи Крандиевской // Наталья Крандиевская. Грозовый венок. СПб, 1992. С. 5; Одно из немногих исключений – эссе Георгия Елина «Хождение по мукам» (журнал «Вокруг света». 2004. № 1. С. 161).

 

В 1918 году Есенин подписал свою книжку «Голубень»: «Н. Крандиевской с любовью Сергей Есенин. P. S. Я не ошибся. Вы все-таки похожи на нее..

На кого? На музу? На саму любовь? На прототип Анны Снегиной?

Все три ответа верны. В мае 1922 года Есенин бывал у Толстых в их берлинской квартире. После он напишет «Анну Снегину», в которой как минимум дюжина реминисценций и полуцитат из опубликованной лишь в 1992-м «Дороги в Моэлан».

 

 

Андрей ЧЕРНОВ

 

на титульную страницу сайта

 



[1] Дюна – Надежда Крандиевская, появившаяся на свет 13 августа 1891 года и ставшая скульптором. Умерла в 1962.

[2] Это была первая получившая известность работа молодого художника Серафима Судьбинина (1867, Нижний Новгород – 1944, Париж). С 1906 года Судьбинин – ученик и помощник Огюста Родена, но в те годы – актер МХАТа. Сейчас статуэтка хранится в Нижнем Новгороде в Музее-квартире А.М.Горького.

[3] Никита Алексеевич Толстой умер 19 октября 1994.

[4] Гаврильчик Константин. Мой отец продал душу дьяволу / Беседа с Д. А. Толстым. http://www.peoples.ru/family/children/tolstoy/index.html

[5] Минувшее: Исторический альманах. Т. 3. М., 1991. С 320.

[6] Крандиевская, всегда наутюженная и тщательно причесанная, богемных нравов не признавала. Вот диалог, пересказанный мне Никитой Толстым:

– Мама, что ты думаешь об Ахматовой?

– Неряха. Может целый день лежать на канапе, а вечером пойдет читать стихи, даже не одернув юбки.

От себя замечу, что дело тут не в богемных манерах Ахматовой, а в ее знаменитых строчках «На рукомойнике моем / Позеленела медь…». У себя в доме Крандиевская такого бы не потерпела.

[7] Речь идет о квартире Пётра Сергеевича Попкова (1903—1950), в то время председателя Ленсовета. В 1946 он станет первым секретарем Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) и будет расстрелян по «Ленинградскому делу». Отметим, что семья Попкова была в эвакуации, а сам он жил в Смольном. Но, судя по рассказу Д. А. Толстого, свежий хлеб в пустой квартире предгорисполкома не переводился.

[8] Александр Александрович Фридман (1888–­1925) – геофизик и математик, один из создателей современной тео­рии турбулентности и динамической метеорологии. Математически по­казал, что наша Вселенная расширяется.

Сайт создан в системе uCoz